Алена поклонилась, Ксения Ипполитовна на момент приостановилась, верно, раздумывая: — подать ли руку? — подошла быстро, обняла Алену, поцеловала.
— Здравствуйте, я ведь старый друг вашего мужа. Руки для поцелуя Полунину не дала.
С тех пор, с того давнего лета Ксения Ипполитовна изменилась очень. Так же прекрасны были глаза, так же тонки и красивы были своевольные губы, прямой нос, изломанные брови, — появилось нечто, что напоминало поздний август. Носила раньше она светлые костюмы, — была одета сейчас в черное платье, рыжие свои нежные волосы заложила простым жгутом.
Прошли в кабинет, сели на диван. Свет стал синий, за окнами лежал синий снег. Мебель и стены в сумерках посерели. Полунин был очень серьезен и внимателен, заботливо стал около Ксении Ипполитовны. Алена ушла; уходя, смотрела на мужа долго и пристально.
— Я сюда прямо из Парижа. Это очень странно. Собиралась уезжать к весне в Ниццу, складывала вещи и нашла у себя в гардеробе гнездо мыши; мать убежала и осталось три детеныша, — они были без шерсти и едва ползали. Я все дни проводила с ними, но на третий день умер первый, затем ночью оба остальные… И наутро я стала собираться в Россию, сюда, к вам, где снег, снег… Вы знаете, в Париже нет снега, а у нас скоро Рождество, русское Рождество. Ксения Ипполитовна замолчала, скрестила пальцы, поднесла руки к щеке; были пальцы ее тонки и длинны, с полированными ногтями; мелькнуло в лице сиротливое и грустное.
— Говорите, Ксения Ипполитовна.
— Я ехала нашими полями и думала о том, что жизнь здесь скучна и проста, как эти поля, но что жить здесь можно не только от вещей. Знаете, — жить от вещей. Меня зовут — я еду, меня любят — я позволяю любить, в витрине бросилась в глаза вещь — я покупаю. Если бы не было тех, кому не лень меня двигать, — я бы не двигалась… Я ехала нашими полями и думала о том, что так нельзя. И еще я думала о том, что приеду к вам и расскажу о мышах… Париж, Ницца, Монако, платье, английские духи, вино, де-Виньи, неоклассицизм, любовники… У вас все по-старому.
Ксения Ипполитовна встала, подошла к окну.
— Снег, синь, как в Норвегии. В Норвегии я бросила Вальпянова. В Норвегии люди похожи на клейдейсталей. Лучше России — нет. У вас все по-старому. Вы молчите. Вы простили — тот июль?
Полунин подошел, стал рядом.
— Да, простил, — сказал серьезно. — Снег в сумерки всегда синий.
— А я не простила того июня. А в читальной — тоже по-старому. Помните, мы читали вместе там Мопассана.
Ксения Ипполитовна пошла к читальной, отворила дверь, вошла. В читальной были книжные шкафы, где за стеклами стояли ровные золоченые тома, стоял диван и около него большой круглый полированный стол. В окна шли последние желтые лучи, свет здесь был не холодно-синим, как в кабинете, — восковым, теплым, и опять лицо Ксении Ипполитовны показалось Полунину необыкновенным — зеленым, а волосы — цвета мальв; глаза ее, большие, черные, пустые в своей глубине, смотрели упорно.
— Вам, Ксения Ипполитовна, бог дал величайшее— красоту.
Ксения Ипполитовна посмотрела пристально на Полунина, усмехнулась.
— Величайший соблазн дал мне бог… Вы мечтали о вере — нашли ее?
— Да, нашел.
— Вера — во что?
— В жизнь.
— Ну, а если ни во что не верить?
— Невозможно.
— Не знаю. Не знаю… — Ксения Ипполитовна положила руки на голову. — В Париже и Ницце меня ищет сейчас японец Чики-сан. Я не знаю, — знает ли он про Россию. Я, вот уже неделю, — как умер последний мышонок, — не курю, а раньше я курила египетские. Да, — невозможно не верить.
Полунин подошел быстро к Ксении Ипполитовне, взял ее руки, опустил их; были глаза его очень внимательны; он сказал серьезно и тихо:
— Ксения, не надо грустить. Не надо.
— Вы меня любите?
— Как женщину — нет, как человека — да, — ответил твердо, тихо.
Усмехнулась, опустила глаза. Пошла быстро, села на диван, поправила черную свою юбку, улыбнулась.
— Я хочу быть чистой.
— Вы очень чистая. — Полунин сел рядом, сгорбился, поставил локти на колена.
Молчали.
— Вы постарели, Полунин.
— Да, постарел. Люди стареют, но это не страшно, если они нашли.
— Да, если — нашли… А теперь — как? Почему — Алена?
— Что же, я устал… Рублю дрова, топлю печи, живу, чтобы жить, читаю Франциска Ассизского, думаю, и мне очень грустно, что это никогда не повторится. Он, я знаю, смешон, — но у него вера. А Алена — я люблю ее, навсегда.
— А вы знаете, как пахнут маленькие мышата?
— Нет. Это зачем?
— Они пахнут, как новорожденные — дети людей, конечно. У вас дочь, Наташа. Это самое главное.
Солнце померкло, на западе осталась в холодных облаках огромная красная рана, снега были фиолетовыми, в комнатах стала лилово-черная муть. Вошла Алена, из раскрытой двери в кабинет слышно было, как громко гудели провода, — по полям к вечеру пошла колкая серая поземка.
Вечером поднялись и пошли по небу поспешные мутные облака, и в них луна плясала. Крутилась — свивалась, ползла поземка, ветер дул по-стариковски, злобно и колко. Было в полях сиротливо, непокойно и нехорошо, темными провалами заливалось небо.
В семь пришли Архиповы.
Ксения Ипполитовна знала Архиповых давно, еще до их свадьбы, знали друг друга безразлично. Архипов поцеловал руку Ксении Ипполитовны, здороваясь, заговорил о загранице, — знал и уважал Германию. Перешли в кабинет, разговаривали, немного спорили; говорить, собственно, было не о чем. Вера Львовна молчала, как всегда, уходила к Наташе. Полунин был тоже молчалив, ходил по комнате, заложив руки назад. Ксения Ипполитовна, верно бессознательно, шутила с Архиповым тоном своевольным, кокетливым, — Архипов отвечал серьезно, точно, покойно, — не умел вести разговоров легких и острых, чувствовал, верно, неловкость. Заговорили о Рождестве; Ксения Ипполитовна доказывала, что Рождество надо провести шумно, с сочельником, со святками, тройками, с Новым годом. Из пустяков, из того, что Ксения Ипполитовна утверждала некий промысел в святочном гадании, вспыхнул между Полуниным и Архиповым спор о старейшем, — о вере и безверии. Архипов говорил покойно и твердо, Полунин волновался, путался и сердился. Архипов утверждал, что вера, как и все чувства, как инстинкт, — не нужна и вредна, что есть единственное непреложное — ум, что нравственно только то, что разумно. Полунин ответил, что умное и неумное — не мерило жизни, ибо — разумна ли жизнь? — что без веры — смерть, что в жизни непреложна лишь трагедия веры и духа.